А я иду знакомой улицей и в твоём окошке свет скачать

Журнальный зал: Новый Мир, №3 - САША ДЕНИСОВА - Конфета

За стеклянной дверью загорался свет, его тут же заслоняли тени, кто-то, А я сказала, что люди в четырнадцать лет уже взрослые и сами знают что к чему . школы, мы спешим обойти наши дома и заглянуть во все наши окошки. .. на той фотографии, которая осталась в твоем чемодане и моей памяти. ЛЮБОВЬ МОЯ, ПЕРВАЯ А я иду знакомой улицей и в твоём окошке свет Вижу голову склонённую и знакомый силуэт. Как будто бы я адрес позабыл: к окошку запотевшему приникну и над рекой Верхний свет улиц, верхний свет улиц всЈ рисует нам этот город и эту воду, .. Вот я иду, а где-то ты летишь, уже не слыша сетований наших, вот я .. столбов прощай, любовь моя немая, моя знакомая -- любовь.

И пусть ничто не потревожит сны. Седая ночь, и дремлющие птицы качаются от синей тишины. И пули, разучившиеся петь, кричали нам, что есть еще Бессмертье А мы хотели просто уцелеть. Мы до конца кипели, и мир воспринимали, как бруствер. Сердца рвались, метались и храпели, как лошади, попав под артобстрел. Пускай ничто не потревожит сны.

Что из того, что мы не победили, что из того, что не вернулись мы?. Нормальные размеры человеческой смерти. Под лампочкой дворовой тлеет. В развилке дерева лежит. На ветке сломанной белеет. Не то, чтобы бело-светло. Но кажется почти волнуя ограду у ствола нутро появится, кору минуя.

По срубленной давно сосне она ту правду изучает, что неспособность к белизне ее от сада отличает. Что белый свет -- внутри. Но, чуть не трескаясь от стужи, почти не чувствуя того, что снег покрыл ее снаружи. Но все-таки безжизнен вид. Их только кашель оживит своей подспудной краснотою. Как земля, как вода под небесною мглой, в каждом чувстве всегда сила жизни с иглой. И невольным объят страхом, вздрогнет, как мышь, тот, в кого ты свой взгляд устремишь, из угла устремишь.

Засвети же свечу на краю темноты. Я увидеть хочу то, что чувствуешь. В этом доме ночном, где скрывает окно, словно скатерть с пятном, темноты полотно. Ставь на скатерть стакан, чтоб он вдруг не упал, чтоб сквозь стол-истукан, словно соль проступал, незаметный в окне, ослепительный путь -- будто льется вино и вздымается грудь.

Ветер, ветер пришел, шелестит у окна, укрывается стол за квадрат полотна, и трепещут цветы у него позади, на краю темноты, словно сердце в груди. И чернильная тьма наступает опять, как движенье ума отметается вспять, и сиянье звезды на латуни осей глушит звуки езды на дистанции.

Да, я не потеряюсь. Ах, что вы говорите -- дальний путь. Ах, нет, не беспокойтесь. Безрадостную зимнюю зарю над родиной деревья поднимают.

Ладони бы пожать -- и до свиданья. Вези меня по родине, такси. Как будто бы я адрес забываю. В умолкшие поля меня неси. Я, знаешь ли, с отчизны выбываю. Как будто бы я адрес позабыл: Теперь я не спешу. Езжай назад спокойно, ради Бога.

Я в небо погляжу и подышу холодным ветром берега другого. Ну, вот и долгожданный переезд. Кати назад, не чувствуя печали. Когда войдешь на родине в подъезд, я к берегу пологому причалю. До того ли звук осторожен? Для того ли имен драже? Существуем по милости Божьей вопреки словесам ворожей. И светлей неоржавленной стали мимолетный овал волны.

Мы вольны различать детали, мы речной тишины полны. Пусть не стали старше и строже и живем на ребре реки, мы покорны милости Божьей крутизне дождей вопреки. Девочка-память бредет по городу, бренчат в ладони монеты, мертвые листья кружатся выпавшими рублями, над рекламными щитами узкие самолеты взлетают в небо, как городские птицы над железными кораблями.

Громадный дождь, дождь широких улиц льется над мартом, как в те дни возвращенья, о которых мы не позабыли. Теперь ты идешь один, идешь один по асфальту, и навстречу тебе летят блестящие автомобили. Вот и жизнь проходит, свет над заливом меркнет, шелестя платьем, тарахтя каблуками, многоименна, и ты остаешься с этим народом, с этим городом и с этим веком, да, один на один, как ты ни есть ребенок.

Мы читаем или пишем стихи. Мы разглядываем красивых женщин, улыбающихся миру с обложки иллюстрированных журналов. Мы обдумываем своих друзей, возвращаясь через весь город в полузамерзшем и дрожащем трамвае: Иногда мы видим деревья, которые черными обнаженными руками поддерживают бесконечный груз неба, или подламываются под грузом неба, напоминающего по ночам землю.

Мы видим деревья, лежащие на земле. Мы, с которыми ты долго разговаривал о современной живописи, или с которыми пил на углу Невского проспекта пиво, -- редко вспоминаем.

И когда вспоминаем, то начинаем жалеть себя, свои сутулые спины, свое отвратительно работающее сердце, начинающее неудобно ерзать в грудной клетке уже после третьего этажа. И приходит в голову, что в один прекрасный день с ним -- с этим сердцем -- приключится какая-нибудь нелепость, и тогда один из нас растянется на восемь тысяч километров к западу от тебя на грязном асфальтированном тротуаре, выронив свои книжки, и последним, что он увидит, будут случайные встревоженные лица, случайная каменная стена дома и повисший на проводах клочок неба, -- неба, опирающегося на те самые деревья, которые мы иногда замечаем Поставим памятник, который никому не помешает.

У подножия пьедестала мы разобьем клумбу, а если позволят отцы города, -- небольшой сквер, и наши дети будут жмуриться на толстое оранжевое солнце, принимая фигуру на пьедестале за признанного мыслителя, композитора или генерала. У подножия пьедестала -- ручаюсь -- каждое утро будут появляться цветы. Даже шоферы будут любоваться его величественным силуэтом. В сквере будут устраиваться свидания. Поставим памятник, мимо которого мы будем спешить на работу, около которого будут фотографироваться иностранцы.

Ночью мы подсветим его снизу прожекторами. И Пушкин падает в голубо- ватый колючий снег Э. И более ни слова. Свои стихи доканчивая кровью, они на землю глухо опускались. Потом глядели медленно и нежно. Им было дико, холодно и странно. Над ними наклонялись безнадежно седые доктора и секунданты.

Над ними звезды, вздрагивая, пели, над ними останавливались ветры И голова опущена устало. В такую ночь ворочаться в постели приятней, чем стоять на пьедесталах. Будешь глядеть одна, надевай его на безымянный, конечно". А у меня -- слеза, жидкая бирюза, просыхает под утро". А надоест хранить, будет что уронить ночью на дно колодца". О, домов двухэтажных тускловатые крыши! Только небо -- поближе.

Только утлые птицы, словно облачко смерти над землей экспедиций. И глядит на Восток, закрываясь от ветра, черно-белый цветок двадцатого века. Мы должны пережить, перегнать эти годы, С каждым новым страданьем забывая былые невзгоды, И встречая, как новость, эти раны и боль поминутно, Беспокойно вступая в туманное новое утро. Как стремительна осень в этот год, в этот год путешествий. Вдоль белесого неба, черно-красных умолкших процессий, Мимо голых деревьев ежечасно проносятся листья, Ударяясь в стекло, ударяясь о камень -- мечты урбаниста.

Я хочу переждать, перегнать, пережить это время, Новый взгляд за окно, опуская ладонь на колени, И белесое небо, и листья, и полоска заката сквозная, Словно дочь и отец, кто-то раньше уходит, я знаю. Оживи на земле, нет, не можешь, лежи, так и надо, О, живи на земле, как угодно живи, даже падай, Но придет еще время -- расстанешься с горем и болью, И наступят года без меня с ежедневной любовью. И, кончая в мажоре, в пожаре, в мажоре полета, соскользнув по стеклу, словно платье с плеча, как значок поворота, Оставаясь, как прежде, надолго ль, как прежде, на месте, Не осенней тоской -- ожиданьем зимы, несмолкающей песней.

Левую пьесу рукою правой я накропаю довольно скоро, а товарищ Акимов ее поставит, соответственно ее сначала оформив. И я, Боже мой, получу деньги. И все тогда пойдет по-другому. И бороду сбрив, я войду по ступеням в театр Рыбы зимой плывут, задевая глазами лед. Рыбы плывут без света. Под солнцем зимним и зыбким. Рыбы плывут от смерти вечным путем рыбьим. Рыбы не льют слезы: Рыбы всегда молчаливы, ибо они -- безмолвны. Стихи о рыбах, как рыбы, встают поперек горла.

По городам, поделенным на жадность, он катится, как розовый транзит, о, очень приблизительная жалость в его глазах намеренно скользит. В иных домах, над запахами лестниц, над честностью, а также над жульем, мы доживем до аналогий лестных, до сексуальных истин доживем. В иных домах договорим о славе, и в жалости потеющую длань, как в этих скудных комнатах, оставим агностицизма северную дань.

Прости, о, Господи, мою витиеватость, неведенье всеобщей правоты среди кругов, овалами чреватых, и столь рациональной простоты. Прости меня -- поэта, человека -- о, кроткий Бог убожества всего, как грешника или как сына века, всего верней -- как пасынка. Переживи вновь, словно они -- снег, пляшущий снег снов. Перевяжи узлы между добром и злом. И, вероятно, вправду мы поэты, Когда, кропая странные сонеты, Мы говорим со временем на "вы".

И вот плоды -- ракеты, киноленты. Рисуй, рисуй, безумное столетье, Твоих солдат, любовников твоих, Смакуй их своевременную славу! Зачем и правда, все-таки, -- неправда, Зачем она испытывает нас И низкий гений твой переломает ноги, Чтоб осознать в шестидесятый раз Итоги странствований, странные итоги. Как будто все мы -- только гости поздние, как будто наспех поправляем галстуки, как будто одинаково -- погостами -- покончим мы, разнообразно алчущие. Но, сознавая собственную зыбкость, Ты будешь вновь разглядывать улыбки и различать за мишурою ценность, как за щитом самообмана -- нежность О, ощути за суетностью цельность и на обычном циферблате -- вечность!

Ночью намного проще перейти через площадь. Слепые живут наощупь, трогая мир руками, не зная света и тени и ощущая камни: За ними живут мужчины. Поэтому несокрушимые лучше обойти стены. А музыка -- в них упрется. И музыка умрет в них, захватанная руками. Так, значит, слепым -- проще Слепой идет через площадь. Здесь в листьях осень, стук тепла, плеск веток, дрожь сквозь день, сквозь воздух, завернутые листьями тела птиц горячи.

Рассвет не портит чужую смерть, ее слова, тот длинный лик, песок великих рек, ты говоришь, да осень. Ночь приходит, повертывая их наискосок к деревьям осени, их гнездам, мокрым лонам, траве.

Здесь дождь, здесь ночь. Рассвет приходит с грунтовых аэродромов минувших лет в Якутии. Тех лет повернут лик, да дважды дрожь до смерти твоих друзей, твоих друзей, из гнезд негромко выпавших, их дрожь.

Вот на рассвете здесь также дождь, ты тронешь ствол, здесь гнет. Ох, гнезда, гнезда, гнезда. Стук умерших о теплую траву, тебя здесь больше. В свернувшемся листе сухом, на мху истлевшем теперь в тайге один вот след. О, гнезда, гнезда черные умерших! Гнезда без птиц, гнезда в последний раз так страшен цвет, вас с каждым днем все меньше. Вот впереди, смотри, все меньше. Осенний свет свивает эти гнезда. В последний раз шагнешь на задрожавший мост.

Смотри, кругом стволы, ступай, пока не поздно услышишь крик из гнезд, услышишь крик из гнезд. Ну, Бог с тобой, нескромное мученье. Так вот они как выглядят, увы, любимые столетия мишени. Ну что ж, стреляй по перемене мест, и салютуй реальностям небурным, хотя бы это просто переезд от сумрака Москвы до Петербурга. Стреляй по жизни, равная судьба, о, даже приблизительно не целься. Вся жизнь моя -- неловкая стрельба по образам политики и секса.

Теперь я уезжаю из Москвы, с пустым кафе расплачиваюсь щедро. А впрочем, не подумаете. Зачем кружил вам облик мой случайный? Но одиноких странствований свет тем легче, чем их логика печальней. Живи, живи, и делайся другим, и, слабые дома сооружая, живи, по временам переезжая, и скупо дорожи недорогим.

Череп, Оказывается, был крепок. Он думал, Что дальше --. Он спасся от самоубийства Скверными папиросами. И это было искусство. А после, в дорожной пыли Его Чумаки сивоусые Как надо похоронили. Молитвы над ним не читались, Так, Забросали глиной Но на земле остались Иуды и Магдалины! А письма сожги, как мост. Да будет мужественным твой путь, да будет он прям и прост. Да будет во мгле для тебя гореть звездная мишура, да будет надежда ладони греть у твоего костра. Да будут метели, снега, дожди и бешеный рев огня, да будет удач у тебя впереди больше, чем у.

Да будет могуч и прекрасен бой, гремящий в твоей груди. Я счастлив за тех, которым с тобой, может быть, по пути. Гордину Все это было. Все это нас палило. Все это лило, било, вздергивало и мотало, и отнимало силы, и волокло в могилу, и втаскивало на пьедесталы, а потом низвергало, а потом -- забывало, а потом вызывало на поиски разных истин, чтоб начисто заблудиться в жидких кустах амбиций, в дикой грязи простраций, ассоциаций, концепций и -- просто среди эмоций.

Но мы научились драться и научились греться у спрятавшегося солнца и до земли добираться без лоцманов, без лоций, но -- главное -- не повторяться. Нам нравятся складки жира на шее у нашей мамы, а также -- наша квартира, которая маловата для обитателей храма. Нам нравится шорох ситца и грохот протуберанца, и, в общем, планета наша, похожая на новобранца, потеющего на марше.

Кривой забор из гнилой фанеры. За кривым забором лежат рядом юристы, торговцы, музыканты, революционеры. Но сначала платили налоги, уважали пристава, и в этом мире, безвыходно материальном, толковали Талмуд, оставаясь идеалистами.

А, возможно, верили слепо. Но учили детей, чтобы были терпимы и стали упорны. И не сеяли хлеба. Никогда не сеяли хлеба. Просто сами ложились в холодную землю, как зерна. А потом -- их землей засыпали, зажигали свечи, и в день Поминовения голодные старики высокими голосами, задыхаясь от голода, кричали об успокоении.

И они обретали. В виде распада материи. За кривым забором из гнилой фанеры, в четырех километрах от кольца трамвая. Звезды были на месте, когда они просыпались в курятнике на насесте и орали гортанно. Тишина умирала, как безмолвие храма с первым звуком хорала. Оратаи вставали и скотину в орала запрягали, зевая недовольно и сонно. Петухи отправлялись за жемчужными зернами. Им не нравилось просо. Петухи зарывались в навозные кучи.

Но зерно извлекали и об этом с насеста на рассвете кричали: Об удаче сообщаем собственными голосами. В этом сиплом хрипении за годами, за веками я вижу материю времени, открытую петухами. Шекспир Мимо ристалищ, капищ, мимо храмов и баров, мимо шикарных кладбищ, мимо больших базаров, мира и горя мимо, мимо Мекки и Рима, синим солнцем палимы, идут по земле пилигримы.

Увечны они, горбаты, голодны, полуодеты, глаза их полны заката, сердца их полны рассвета. За ними поют пустыни, вспыхивают зарницы, звезды горят над ними, и хрипло кричат им птицы: И, значит, не будет толка от веры в себя да в Бога.

И, значит, остались только иллюзия и дорога. И быть над землей закатам, и быть над землей рассветам. Жалок, наг и убог. В каждой музыке Бах, В каждом из нас Бог. Ибо вечность -- богам. Бренность -- удел быков Богово станет нам Сумерками богов. И надо небом рискнуть, И, может быть, невпопад Еще не раз нас распнут И скажут потом: И мы завоем от ран. У каждого свой храм. И каждому свой гроб.

Журнальный зал

Будь одинок, как перст!. Словно быкам -- хлыст, вечен богам крест. Камни, принимающие нашу поступь, 1 белые под солнцем, а ночью камни подобны крупным глазам рыбы, камни, перемалывающие нашу поступь,-- вечные жернова вечного хлеба. Камни, принимающие нашу поступь, словно черная вода -- серые камни, камни, украшающие шею самоубийцы, драгоценные камни, отшлифованные благоразумием.

Камни, на которых напишут: Камни, которыми однажды вымостят дорогу. Камни, из которых построят тюрьмы, или камни, которые останутся неподвижны, словно камни, не вызывающие ассоциаций. Так лежат на земле камни, простые камни, напоминающие затылки, простые камни,-- камни без эпитафий. Через два года высохнут акации, упадут акции, поднимутся налоги. Через два года увеличится радиация. Через два года истреплются костюмы, перемелем истины, переменим моды.

Через два года износятся юноши. Через два года поломаю шею, поломаю руки, разобью морду. Через два года мы с тобой поженимся. Но лучше поклоняться данности с глубокими ее могилами, которые потом, за давностью, покажутся такими милыми. Лучше поклоняться данности с короткими ее дорогами, которые потом до странности покажутся тебе широкими, покажутся большими, пыльными, усеянными компромиссами, покажутся большими крыльями, покажутся большими птицами.

Лучше поклонятся данности с убогими ее мерилами, которые потом до крайности, послужат для тебя перилами хотя и не особо чистымиудерживающими в равновесии твои хромающие истины на этой выщербленной лестнице.

И тогда он произнес: Запоминать пейзажи за окнами в комнатах женщин, за окнами в квартирах родственников, за окнами в кабинетах сотрудников. Запоминать пейзажи за могилами единоверцев. Запоминать, как медленно опускается снег, когда нас призывают к любви. Запоминать небо, лежащее на мокром асфальте, когда напоминают о любви к ближнему. Запоминать, как сползающие по стеклу мутные потоки дождя искажают пропорции зданий, когда нам объясняют, что мы должны делать. Запоминать, как над бесприютной землею простирает последние прямые руки крест.

Лунной ночью запоминать длинную тень, отброшенную деревом или человеком. Лунной ночью запоминать тяжелые речные волны, блестящие, словно складки поношенных брюк. А на рассвете запоминать белую дорогу, с которой сворачивают конвоиры, запоминать, как восходит солнце над чужими затылками конвоиров. Ты счел бы все это, вероятно, лишним. Вероятно, сейчас ты испытываешь безразличие. Ибо не обращал свой взор к небу. Земля -- она была ему ближе. И он изучал в Сарагоссе право Человека и кровообращение Человека -- в Париже.

Он никогда не созерцал Бога ни в себе, ни в небе, ни на иконе, потому что не отрывал взгляда от человека и дороги. Потому что всю жизнь уходил от погони. Сын века -- он уходил от своего века, заворачиваясь в плащ от соглядатаев, голода и снега. Он, изучавший потребность и возможность человека, Человек, изучавший Человека для Человека. Он так и не обратил свой взор к небу, потому что в году, в Женеве, он сгорел между двумя полюсами века: В этом полузабытом сержантами тупике Вселенной со спартански жесткого эмпээсовского ложа я видел только одну планету: Голубые вологодские Саваофы, вздыхая, шарили по моим карманам.

Потом, уходя, презрительно матерились: Это были славные ночи на Савеловском вокзале, ночи, достойные голоса Гомера. Ночи, когда после длительных скитаний разнообразные мысли назначали встречу у длинной колонны Прямой Кишки на широкой площади Желудка. Но этой ночью другой займет мое место.

Сегодня ночью я не буду спать на Савеловском вокзале. Сегодня ночью я не буду угадывать собственную судьбу по угловатой планете. Этой ночью я не буду придумывать белые стихи о вокзале,-- белые, словно бумага для песен До свиданья, Борис Абрамыч. Борис Абрамыч -- Слуцкий.

Честняга-блондин расправляется с подлецом. Крестьянин смотрит на деревья и запирает хлев на последней странице книги со счастливым концом. Упоминавшиеся созвездия капают в тишину, в закрытые окна, на смежающиеся ресницы.

В первой главе деревья молча приникли к окну, и в уснувших больницах больные кричат, как птицы. Иногда романы заканчиваются днем. Ученый открывает окно, закономерность открыв, тот путешественник скрывается за холмом, остальные герои встречаются в обеденный перерыв. Экономика стабилизируется, социолог отбрасывает сомнения.

У элегантных баров блестят скромные машины. Каждая женщина может рассчитывать на мужчину. Блондины излагают разницу между добром и злом. Все деревья -- в полдень -- укрывают крестьянина тенью. Все самолеты благополучно возвращаются на аэродром.

Все капитаны отчетливо видят землю. У подлеца, естественно, ничего не вышло. Если в первой главе кто-то продолжает орать, то в тридцатой это, разумеется же, не слышно.

Сексуальная одержимость и социальный оптимизм, хорошие эпиграфы из вилланделей, сонетов, канцон, полудетективный сюжет, именуемый -- жизнь. Пришлите мне эту книгу со счастливым концом! О чем тогда я думаю один, зачем гляжу ей пристально вослед.

На этот раз декабрь предвосхитил ее февральских оттепелей свет. Какие предстоят нам холода. Но, обогреты давностями, мы не помним, как нисходят города на тягостные выдохи зимы.

Безумные и злобные поля! Безумна и безмерна тишина. То не покой, то темная земля об облике ином напоминает. Какой-то ужас в этой белизне. И вижу я, что жизнь идет как вызов бесславию, упавшему извне на эту неосознанную близость. Каких ты птиц себе изобретаешь, кому их даришь или продаешь, и в современных гнездах обитаешь, и современным голосом поешь?

Вернись, душа, и перышко мне вынь! Пускай о славе радио споет. Скажи, душа, как выглядела жизнь, как выглядела с птичьего полета? Покуда снег, как из небытия, кружит по незатейливым карнизам, рисуй о смерти, улица моя, а ты, о птица, вскрикивай о жизни. Вот я иду, а где-то ты летишь, уже не слыша сетований наших, вот я живу, а где-то ты кричишь и крыльями взволнованными машешь.

В моих глазах пошли круги, и я заснул. Проснулся я, и нет второй. Проснулся я, и нету ног, бежит на грудь слеза. Проснулся я, а я исчез, совсем исчез -- и вот в свою постель смотрю с небес: Проснулся я, а я -- в раю, при мне -- душа одна. И я из тучки вниз смотрю, а там давно война. Глаголы, которые живут в подвалах, говорят -- в подвалах, рождаются -- в подвалах под несколькими этажами всеобщего оптимизма.

Каждое утро они идут на работу, раствор мешают и камни таскают, но, возводя город, возводят не город, а собственному одиночеству памятник воздвигают. И уходя, как уходят в чужую память, мерно ступая от слова к слову, всеми своими тремя временами глаголы однажды восходят на Голгофу. И небо над ними как птица над погостом, и, словно стоя перед запертой дверью, некто стучит, забивая гвозди в прошедшее, в настоящее, в будущее время.

Никто не придет, и никто не снимет. Стук молотка вечным ритмом станет. Земли гипербол лежит под ними, как небо метафор плывет над нами! Лети отсюда, белый мотылек. Я жизнь тебе оставил. Это почесть и знак того, что путь твой недалек. Еще я сам дохну тебе вослед. Несись быстрей над голыми садами. Будь осторожен там, над проводами. Что ж, я тебе препоручил не весть, а некую настойчивую грезу; должно быть, ты одно из тех существ, мелькавших на полях метемпсихоза.

Смотри ж, не попади под колесо и птиц минуй движением обманным. И нарисуй пред ней мое лицо в пустом кафе. И в воздухе туманном. Рутштейну Как вагоны раскачиваются, направо и налево, как кинолента рассвета раскручивается неторопливо, как пригородные трамваи возникают из-за деревьев в горизонтальном пейзаже предместия и залива,-- я все это видел, я посейчас все это вижу: Ты плыви, мой трамвай, ты кораблик, кораблик утлый, никогда да не будет с тобою кораблекрушенья.

Ты раскачивай фонарики угнетенья в бесконечное утро и короткие жизни, к озаренной патрицианскими светильниками метрополитена реальной улыбке человеческого автоматизма. Увози их маленьких, их неправедных, их справедливых.

Пусть останутся краски лишь коричневая да голубая. Соскочить с трамвая и бежать к заливу, бежать к заливу, в горизонтальном пейзаже падая, утопая. В осенней полумгле сколь призрачно царит прозрачность сада, Где листья приближаются к земле великим тяготением распада. О, как ты нем! Ужель твоя судьба в моей судьбе угадывает вызов, и гул плодов, покинувших тебя, как гул колоколов, тебе не близок?

Даруй моим словам стволов круженье, истины круженье, где я бреду к изогнутым ветвям в паденье листьев, в сумрак вожделенья. О, как дожить до будущей весны твоим стволам, душе моей печальной, когда плоды твои унесены, и только пустота твоя реальна.

Пускай когда-нибудь меня влекут громадные вагоны. Мой дольний путь и твой высокий путь -- теперь они тождественно огромны. Храни в себе молчание рассвета, великий сад, роняющий года на горькую идиллию поэта. Как будто чей-то след, давно знакомый, ты видишь на снегу в стране сонливой, как будто под тобой не брег искомый, а прежняя земля любви крикливой. Как будто я себя и всех забуду, и ты уже ушла, простилась даже, как будто ты ушла совсем отсюда, как будто умерла вдали от пляжа.

Ты вдруг вошла навек в электропоезд, увидела на миг закат и крыши, а я еще стою в воде по пояс и дальний гром колес прекрасный слышу. Тебя здесь больше. Забвенья свет в страну тоски и боли слетает вновь на золотую тризну, прекрасный свет над незнакомой жизнью. Все так же фонари во мгле белеют, все тот же теплоход в заливе стынет, кружится новый снег, и козы блеют, как будто эта жизнь тебя не минет.

Тебя здесь больше нет, не будет боле, пора и мне из этих мест в дорогу. Шелест казался страшным, словно живой кто-то шевелился. Вокруг черным стояла школа, и я заметила, как обнажилось небо среди крыш — лиловое, светящееся. Раньше оно было скрыто шапками яблонь. В небе далеко что-то гудело. Было похоже на войну. Там еще собирали другие семьи — яблоки нужны многим, — все здоровались скорбно, безрадостно. И какая-то спешка была, вроде говорили, сейчас машины придут. Сад никому не мешал.

Яблоки были кислые, твердые, а мама все равно приговаривала: И потом они с бабушкой долго яблоки перебирали, склонившись над ведрами, жужжали комбайном, в доме стоял кислый запах, в тазах темнела коричневая жижа. Я помню, что ушла в свою комнату и там плакала. Плакала потому, что яблонь было жалко. И потому, что мы бедные. И что нам надо выживать. Нас двое всего. Бабушка не в счет — бабушка на коляске. Когда мы тащили яблоки в ведрах, я смотрела, как натянуты жилы на руках у мамы, и вдруг почувствовала себя взрослой.

И мне стало жалко. Катька ко мне прислонилась и ревела. Только она меня не понимает. Привела своего этого дядю, блин, Володю, а он так ехидненько спрашивает, как у меня дела в новой школе? Знает, что я туда не ходила, благодетель нашелся.

А я взбесилась и как заору: А мама закричала, почему ты грубишь, и как даст мне по морде… ну, по лицу, понимаешь? Первый раз в жизни. И при всех, при тете Рите, тете Нине… Ну я заперлась в ванной, так они сначала уговаривали, а потом дверь выбили. Я вдруг подумала, что она и впрямь Дыню любит. Первая любовь — это серьезно. Пусть Катька и маленькая.

Может, она тоже эту ночь запомнит, хоть на крышу и так часто лазает, но все-таки. Мы вернулись домой, и нам тут же приказали укладываться спать. Брат Катьки заглянул и сказал нам: Ему было двадцать лет — нереально взрослый. Вряд ли я ему понравилась. Хотя… Утром пес забежал в комнату брата, и я не удержалась, заглянула в щель. Он спал, ужасно хорошенький.

Точеные щеки, с обрывчиком — лепка! Ничего-ничего, думала я, вот вырасту и всем вам покажу. За завтраком Ирина Александровна налила мне кофе с молоком из кофейника. Кофейник — это дико прикольно. У Кати мне очень понравилось, у нее были брат, кофейник и крыша.

Можно было бы снова залезть на. Но мне почему-то ужасно захотелось домой. Я как могла сердечно поблагодарила Катину маму, а Катьке хотела подарить что-нибудь — у меня был при себе только значок с Цоем, но он, в свою очередь, был подарком мне, а подарки не передаривают.

Катька проводила меня до перекрестка, а потом долго и часто-часто махала вслед. Я оглядывалась — она все махала. Все-таки здорово, когда кто-то вдруг возьмет и отнесется к тебе со всей душой. Только так и надо, если разобраться. Мама открыла и попятилась, пропуская. Руки, было видно, дрожали. Я даже отвернулась к окну. И тут я вспомнила. И полезла греметь в сервант, доставать очень красивый, в колокольчиках, фарфоровый кофейник. Хотя раньше говорила, чтобы я даже дышать на него не думала.

Свет чужих домов Помню свет чужих домов. Свет чужих домов в том районе, нижнем районе города, у реки, он весь застроен литовскими домиками улучшенной планировки, крошечными домиками, с круглыми балкончиками, резными эркерами, окошками, похожими на бойницы. Окнами на самом краю наших детских глаз, и мы идем и заглядываем, нас манит свет чужих домов.

Мы идем и берем то, что видим, и прячем в себя, что видим, жадно прячем, воруем у чужих людей их тепло. У моей школьной подруги Тусика нет рукавичек, и она держит то одну, то другую руку в моем кармане.

У нас на плечах этюдники — у меня большой, с треногой, Тусика, у нее — мой деревянный чемоданчик на крючках, она ростом маленькая, и еще у нее порок сердца. Мы идем из художественной школы, мы спешим обойти наши дома и заглянуть во все наши окошки.

Над нами отвесно выгнулась глухая монастырская стена, лиловыми шарами на ней висит фонарный свет. Нам дальше — туда, где больше домов. А почему над трубами нет дыма? Правильно, Тусик, в таких домишках должен быть очаг, печь, хлеб, крынка молока, цыплята в загончике, накрытые на ночь холщовой тряпкой.

Но это ведь город, а в городе не разжигают огонь и не держат цыплят? В воздухе тренькает мороз, у него звук — как у маленькой детской шарманки, когда молоточек цокает о бугорок пластинки. За нами, как сторож, следит купол колокольни. Днем он цвета молодой июньской листвы, ночью — темного винограда. Нас охватывает страх, и мы убегаем от. И вот через круглый сквер — дома. Они примыкают так плотно друг к другу, что похожи на сросшиеся в духовке булочки, — булочки эти потом разрезают ножом, от чего бочок у них всегда порист и воздушен.

Окна этих домов хороши тем, что к ним не нужно подтягиваться. И окно в ванную, где шторка с якорями, и детские кубики на столе, и блюдо баранок, и мужской локоть загораживает тарелку с котлетой, а на столе стоит сковородка с картошкой, и нам с Тусиком сразу смерть как хочется жареной картошки. А в другом окне старуха в вязанном из разных ниток жилете ставит чайник на старую двухконфорочную плитку, а ее кот на подоконнике ожесточенно жует колбасу и трясяет головой, как купальщик, которому попала в ухо вода.

Мы стоим перед чужими окнами и смотрим на старух, котов, мужчин, женщин, детей, локти, майки, тапочки, чашки, кружевные салфетки, соломенные подставки под сковородки, прихватки для посуды, разных пород чайники и разного рисунка скатерти.

И вот однажды я говорю: Конечно, они угостят нас и картошкой, и баранками, и колбасой. И Тусик закрывает глаза мечтательно, потому что верит. А ведь и впрямь — это так легко: У них горит свет и в доме тепло, а это так просто — прийти туда, где свет и тепло. С этого дня мы начинаем обход наших владений с большой надеждой. Нам было их жалко, и мы немного представляли.

Они были очень добры к нам, и мы никогда их не забудем. Так мы ходили и брали у людей их тепло. У нас стало много друзей в этом районе, нижнем районе у реки. Только они об этом не знали. Потому что мы так и не набрались храбрости и не постучали ни в какую дверь. Через полгода мама Тусика, дворничиха тетя Наташа, умерла, и Тусика отправили в детдом. И бабушка полезла в диван, где под валиками хранила самый вкусный в мире изюм.

Орех Он был старым хиппи и жил в той части города, где еще сохранился частный сектор. Рядом рос новый престижный район. Напротив его дома стоял особняк — каменные вазы, фонарики, кудрявые елочки. Там жил богатый индонезиец. Старинный приятель, приезжая из Москвы, смеялся: Это ж можно фотовыставку на таком сравнении сделать!

Сад рядом с его домом был дикий. Ушла в землю, как в топь, стремянка — ее последняя пластиковая ступенечка еще алела над покрытой мхом землей. Всюду валялись ветки, прибывал неубранной листвой гумус.

Дом был неаккуратный, покосившийся. Косился он в глухую сторону брошенных под строительство пустырей — домов, когда-то обитаемых, а теперь превращенных в склады.

Это была сторона, обратная ухоженной Индонезии и району частных коттеджей. Воллейбл косился вслед за домом — в сторону не-жизни. Жить ему стало скучно уже где-то в тридцать. Что же там случилось, в тридцать пять лет? Ушла вторая жена, он остался с больным отцом, жизнь свелась к технике уборки и ухода — не грусть, а скука, и сейчас, в сорок два, не прибавилось никаких факторов, скуку эту отменяющих. Дом принадлежал ему, но делать в нем ничего не хотелось.

Когда он не ходил на службу, то лежал и смотрел в сырой, с обнажившейся арматурной сеткой потолок. Не то чтобы запойно — он пил пиво или вино, никогда не напиваясь, но уже и не обходясь без этого в течение дня. Терпение у всех разное. У Воллейбла было терпение длинное, как и его гулливерский рост. У него — терпение, а у отца — прогрессирующий склероз. Казалось, некуда уже прогрессировать, ан нет, безумие прокладывало все новые лазейки. Воллейбл снова и снова находил старика в темном саду за странными занятиями — тот закапывал хлеб, распарывал подушки, сеял соль.

Тогда он отводил отца в дом и укладывал. И часами втолковывал разное ему, дрожащему, слезливому, совсем не помнящему, кто он сам и кто этот второй — длинный, в очочках и с гладким, всегда до волоска упрятанным в резинку хвостом. Он говорил со своим стариком годами: Так вот, пока отец был еще жив, Воллейбл ухаживал за садом.

И даже делал ремонт в доме — нанимал строителей, которые пили, и он пил с ними, а этого, известно, делать. Они мухлевали, ленились, портили мусором сад, так что потом он сам, ругаясь, выносил из малиновых кустов ведерки в застывшей шпаклевке. А потом вдруг все стало ненужно. Однажды он позвонил и сказал: Когда встречались со старой компанией и шли к реке жарить шашлыки, он с радостью рубил дрова, носился, дурачился, становясь таким же смешным чудаком, как раньше.

Но он почему-то не ожил. Он перестал выходить из дома. Подключились к делу две бывшие жены — приезжали, мели пыльные полы, сидели по углам, не зная, что говорить, жаловались на жизнь, а он слушал, кивал, давал советы, иногда вскакивал и запальчиво что-то. А он лежал и, захватывая взглядом растрескавшиеся рейки окна, смотрел на звезды в саду. Потом у него случился микроинсульт. Из Москвы приехал друг, долго тряс его и говорил: Воллейбл радовался, отвечал, стараясь не делать слишком больших пауз между словами.

Он и раньше был задумчив, говорил медленно и простую историю умудрялся, утонув в повторах, растянуть на сорок минут.

Они славно тогда погуляли — выпили чаю в кафе, от разговора все стало вдруг ясно и хорошо. Воллейбл приехал домой и решил жить заново. Но в доме, как назло, оставалась бутылка — белого вина — и он ее перед сном выпил. Проснулся он в полной тьме. Не было очертаний ночного, сутулого, укрупненного темнотой комода, высокой отцовской кровати с блестящими набалдашниками, зеркальной глади трюмо. Его окружал черный свет и ни щелочки — белого, хотя в доме при самых темных ночах в окне дрожали звезды, празднично горела иллюминацией Индонезия.

Но здесь —. Воллейбл был не пугливый. Умер так умер, черт со мной, подумал он, встал и побрел на ощупь в этой новой, непроглядной, нечеловеческой тьме. Окон не было, не было белого блика на подоконнике и сизой подкладки рамы. Но он все равно шел и наконец вышел в сад. Старый орех упал на кухню, раскурочив крышу, как топор грудную клетку, и закрыл, облепив густыми ветками, окна.

Вот почему не было звезд. Гигант заслонил часть неба, ветки торчали вверх и шелестели сухими листьями, надломленный ствол светился белой волокнистой изнанкой.

Хотелось плакать, но он не сумел. Воллейбл сел на землю, рядом с ветками, и сидел долго, пока не стало совсем холодно. Лампа Особняк Керосиновка оказалась лакричной настойкой. Пилась она легко и быстро опьяняла.

Я услышал русскую речь за соседним столом. Спиной ко мне сидела девушка с рыжими вьющимися волосами, лицом — студент с узким лбом. Если ты этого не понимаешь, ты просто Я встал, чтобы ей помочь.

Мелькнуло ее лицо — верхняя губа больше нижней, крупные веки, нос уточкой. Черты лица были смазаны яростью. Я съел бигус, кровяной колбасы, густой суп и выпил, кроме керосиновки, пару литров местного пива.

Утром проснулся в апартаментах и обалдел — за окном был особняк. Само окно тоже вызывало сложные чувства — двустворчатое, с загогулиной-ручкой с резьбой и зеленым следом окиси.

Внутри рамы были деревянные штырьки — чтобы створки не бились друг о друга. Раме было лет сто, из-под нее поддувало, но она выглядела респектабельно, как старик в костюме и шляпе, с тростью гуляющий по бульварам. Я не знал, как жить в доме с такими рамами. Возникало ощущение чего-то слишком красивого рядом, чему ты неровня.

Странно было видеть австрийский особняк вместо грязной московской дороги и пейзажа с развороченной стройкой. Балкончик напоминал женский корсет с изящной шнуровкой перил и литья. Не ясно, как обычный человек может стоять на таком деликатном балконе — кроме, допустим, императора Франца-Иосифа. Вместо спортивной куртки, в которой я приехал, я купил дубленку. В Москве меня бы приняли в ней за цыганского барона. Посмотрел на себя в зеркало — заметил в лице новое выражение. Надменное и вежливое одновременно.

Как будто я родился и вырос. Из другого окна, выходившего в глухой, узкий колодец двора, виднелась ванна. Она стояла торжественная, как симфония, — чугунная, на львиных лапах, и на ней меховым воротником лежал снег. Я приехал к приятелю на Рождество в средневековый город. Он сказал, будет интересно — по городу гуляют черти, смерть с косой и коза с рогами. Глинтвейн разливают на площадях.

Я люблю европейские города. Жить в них, наверное, скучно. Делать, по большому счету, нечего. Зато — история на каждом шагу. Есть ощущение, что жизнь здесь можно начать сначала — и в другом времени.

Ходить за мясом в мясную лавку, за вилками — в скобяную. Нести хрустящий бумажный пакет с кофейными зернами в руках через весь город, свежий багет — под мышкой. И так каждый день. На выходных валяться с девушкой, допустим, на кладбище среди надгробий, жевать травинку, вдыхать сырость и читать по слогам зеленое немецкое имя на плите. Кажется, стоит приехать туда месяца на два, а не на три туристических дня, — и ты поймешь, как именно стоит жить.

Или с тобой приключится волшебство. Волшебство — оно вероятнее в таких городах. Черти сидят на углах домов. А через дорогу — мадонны. Удивленно разводят фарфоровыми руками. Конечно, соседство так. Еще в этом городе нет московских афиш. Если признаться честно, от них я и смылся. Премьеру назначили на середину января, как раз чтобы народ успел вернуться с каникул, — и вся Москва была в щитах и билбордах.

Я шел вдоль старого монастыря. Мороз пощипывал за колени. Церковная стена под фонарями, как актер в свете рампы, стояла бледная, под обвалившейся штукатуркой вспыхивал румянец кирпича.

Довольная мадонна попирала змия. Вроде бы по легенде именно в этом доме двое немцев-химиков изобрели керосин. Нашел я его случайно — шумная компания повернула в подворотню, я — за. Там во мраке стоял мужчина в бирюзовом сюртуке, похожий на лепрекона, и, приглашая зайти, размахивал цилиндром.

Было темно, тесно и пахло горелым. Я прошел по винтовой лестнице на третий этаж — на первых двух не было мест. Официантки в ажурных шапочках и янтарных сережках несли кружки с пивом, стаканы с горячим вином и пылающий кофе.

Качалась пена, шел пар, сверкал огонь. Я широко улыбнулся официантке, и она убрала канистру. Я спросил, что у них пьют, она сказала, что керосиновку, и принесла мне химическую мензурку с жидкостью. По периметру на полках стояли старинные керосиновые лампы. Ни одна не горела — наверное, боялись чада. Говорили на местном диалекте, сидели большими компаниями. Если турист и оседал здесь, то турист любопытный, нахальный, — такие обычно заглядывают во все дыры. Приличного обитателя отелей такие места пугают.

Здесь шла густая, шумная жизнь города. Это вам не кофейни в стиле австрийского сецессиона: Здесь нет стандартного европейского меню, зато можно встретить блюда, которые испокон веков ели горожане.

Приятель Я навестил старого приятеля, гитисовского еще, Владика Любарского. Отец его был московский архитектор, а мать иностранка. Приехала по обмену кадрами. Когда мать, наконец, психанула и уехала на Запад, сына вывезти не дали.

Папаша женился вторично, а в новой семье Владик был никому не нужен. Не знаю, в связи с этими несчастьями или просто так, Владик, нежный и хрупкий мальчик, стал любить юношей.

До этого он успел жениться на режиссерше, женщине с большим всем, включая сердце. И родить сына — точную копию. Большеглазого, с изящными бровями. Брак этот был странным. От своей жены он отходить боялся. Без нее, ему казалось, он словно отлетал от космического корабля в глубокий, засасывающий космос, где нет узнаваемых очертаний и — пути. На улице замешкавшийся Любарский выглядел как рассеянный, готовый к панике ребенок. Дома он казался красивей, чем на улице, — бархатные глаза переставали суетиться, по-царски лежали дуги бровей.

Рядом была жена, внутренний космос был полон равновесия. Когда из мести — разозлившись или затаив обиду — она нарочно отходила, он требовательно подбегал и неуклюже, чуть грубовато брал ее за локоть. Это не мужчина заявлял о своих правах, а ребенок упрямо держался за дверную ручку, сдерживая натиск желающих войти в его комнату. Но все же он не удержался и улетел, отпустив ее руку.

Улетел в космос и там, в холоде и неизвестности, парил. Она ждала на кухне, а он всегда прилетал со слезами, обидами, жалобами. Сидел и плакал на табуретке на полуночной кухне, напротив — жена, заспанная, в халате, сложившая руки на обширном животе. Выслушав его, она вздыхала, лезла за рюмкой, трясла в нее корвалолом, и себе капала за компанию, прямо в рот.

Стал пить, и пил жалко — на рестораны денег не было, ролей ему не давали, числился он в театре железнодорожного депо Бирюлево, но кто видел этот театр? Пил в привокзальных буфетах.

Хлопоты голубей под вокзальным куполом, запах сырости и железа, гудки, паровозный пар, грязные столы и липкие стаканы, собутыльники, люди с судьбой. Любарский, как Марсель Пруст, любивший кучера, переключился на мужчин низкого происхождения — я подозреваю, не по эстетическим, в отличие от Пруста, соображениям.

Он — не как актер, а как драматург — обострил конфликт, упав на дно жизни. И там с синеносыми любовниками его актерские слезы обрели настоящий смысл— на кухне с лакированной мебелью они казались выпендрежем.

На Казанском вокзале это были слезы поэта, оплакивающего все мироздание. Любарский, по мнению окружающих, погибал. А по мне — он становился человеком.

Друзья думали, как спасти Любарского, — есть такая порода людей, которая постоянно заставляет общественность думать о своем спасении. Мать присылала ему отличные ботинки из своей европейской глухомани. Любарский засыпал в них на вентиляционной решетке — и ботинки тырили. Кто-то из друзей спешно брал такси и, предупреждая возможное обморожение таланта, вез ему свои старые. Но перед сыном, Ростиком, он умудрялся выглядеть прилично. Рожа у Любарского, надо сказать, не сдавала позиций очень долго.

Больше всего Любарский опасался, что сын узнает. А ведь это было почти неизбежно. И тут судьба сунула Любарскому руку помощи. Мать его, долго и безуспешно призывавшая сына переехать из этого страшного города в тихий уголок Европы, в царство кофеен и тирамису, умерла. Любарский плакал и пил неделю. Но надо было ехать вступать в права наследника. Разом он решил всю свою жизнь. Этот город ждал.

Там он стал человеком и гражданином. Его взяли актером в труппу городского драматического театра. Любарский стал играть царей. Коза и Ирод Розовощекая девочка с вертушкой сидит на плечах у отца, отец подтанцовывает под уличный оркестрик, вся площадь слегка прыгает — то ли от холода, то ли от вина.

Плюются петарды, сигают в небо шутихи. Над бульваром царит здание Оперы, роскошное, торжественное, и статуи величественных женщин с венками благоволят в своей мудрости и спокойствии нам, простым смертным, наряженным козлами и царями, и мы можем плясать, прыгать и бесноваться на морозе, дыша паром и горячим вином и счастьем и праздником.

Я бродил по городу. Улица Льва — кривая, с желтыми пятнами на стенах. Последние три дома, тоже кривых, в такт улице, стояли, один к другому прислонясь, словно уродства своего стесняясь, — и на этом улица кончалась. За ней — чернела в вензельках лысых деревьев гора, на вершине ее козырьком торчал замок. Я зачем-то полез наверх, цепляясь руками за обледеневшие кусты, покрытые черными ягодами, чуть позже обнаружив рядом расчищенную, со свежими следами метлы брусчатку.

С горы спустились пожилой господин с лабрадором и трое школьниц, у одной сзади на черном пальто светился снежный круглый оттиск. Чуть позже появились двое улюлюкающих краснощеких мальчишек. На горе было ветрено, замок уже закрыли — здесь в пять прекращают работать.

#Минусовки : А ты любовь моя первая @ Экспресс - скачать минус песни, слушать онлайн

Я постоял, сложив руки на кладке крепостного вала, мне показалось — среди тонких стволов мелькнул олень. Я вспомнил, как здесь, среди трех кривых домов на кривой улице Льва, стояла ты, в красной шапке, поросшей катышками, и в дубленке с пуговицами, розовая от мороза, еще никому не известная актриса — и моя однокурсница.

Тогда мы большой компанией получили приглашения от мамы Любарского и приехали сюда на каникулы — и молодой еще Владик со своей режиссершей, и все-все-все. Я еле спустился по льду, пару раз малодушно схватившись за бок желтопятнистого дома, снова вернулся в шумный, пьяный, подсвеченный фонарями город, люди шли с кульками конфет, с серпантином, переодетые в обитателей барочного вертепа — в масках козы и смерти, царя Ирода и пастуха, шли отряды ангелов с бумажными крыльями за спинами, в нимбах из золоченой бумаги.

Они разговаривали и смеялись, и в морозном воздухе между ними висели горячие облачка их дыханий. Я подумал, что это волшебный город, волшебный, волшебный. Даже если он не способен оживить тебя, когда-то стоявшую между трех кривых домов. Тогда от смущения ты чуть склонилась вбок, и на резинке, вдетой, как у детей, в рукава, повисла под рукой красная варежка — на той фотографии, которая осталась в твоем чемодане и моей памяти.

Не знаю, приходилось ли вам когда-нибудь ехать в такси и ощущать это путешествие как волшебное? Вдруг увидеть, что вместо города — цирк, волшебный, непонятный. Медленно летают булавы жонглеров, горят языки пламени из ртов факиров, акробаты вращаются вокруг канатов, и все это вокруг тебя и для тебя. Невидимый карнавал — вместо грязного снега и мерзнущих людей на остановке. Вот мимо тебя уже прогремел давно в этих краях упраздненный трамвай.

В воздухе вибрирует труба, в воздухе звенит мороз — словно стекляшки в люстре. Я подъезжаю и, подавшись вперед, не могу оторваться. Я смотрю на затылок девушки. Она поворачивается, и я вижу лицо.

Это девушка с фиолетовыми глазами. Где-то надо мной акробаты летят и меняются трапециями. Я внимательно всматриваюсь в лицо. Коза, смерть, царь Ирод? Девушка встретилась со мной взглядом, погасила сигарету и, сняв полосатую варежку, достала мобильник. Я остановил такси, выпрыгнул. У нее были рыжие волосы, и еще мне показалось знакомым ее лицо. Много лет как не христианка. Я там часто торчу. Это была вчерашняя девушка со студентом-дубом. Она и антрополог были из Москвы, приехали на Рождество и ни черта не знали о городе.

Я показал ей дом палача, первую почту и аптеку, алхимическую лабораторию, синагогу и Домский собор. И еще дворик, по которому вели на казнь и давали последний раз посмотреть на небо.

О чем могут думать люди? О том, что не так прожил жизнь. О жене, о том, как ты мало говорил, что любишь. О детях — каким ты останешься в их глазах. Встретили детскую делегацию волхвов: Три царя из детсада — в коронах из фольги, пастух с косоглазием, цыган с коляской, откуда раздавался давний, судя по обертонам, рев, ангел со съехавшим нимбом, жид — толстуха в шляпке с пейсами, собиравшая со зрителей деньги, и смерть с косой — самая красивая девочка.

Мы кинули в шляпку с болтающимися пейсами пару евро. Потом пили коньяк, ели что-то с грибами, с маком, с пирогами, с сыром, с луком, с требухой, с печенью, с тушеной капустой. Потом целовались — под гранитным поэтом, под ночным фонарем, под падающим снегом, под петардами, под каменным львом с отбитой лапой, под фарфоровой мадонной с глазурованной голубой юбкой и, наконец, под моей дверью, пока я нашаривал ключ в кармане, а напротив, за синим окном, белела под снегопадом ванна.

Афиши Я ей сказал, приходи вечером, пойдем к моему старому другу. А она спросила, что, если я приду не одна? Ну приводи своего питекантропа, говорю, будет даже забавно.

Почему в чужих городах меня охватывает такое горячее желание изменить жизнь и такое яркое чувство, словно я ее только что изменил? И лишь возвращаюсь в Москву, как оказывается, что я так же бегу, трясу головой, бормочу, уже не такой отзывчивый к людям, не такой открытый, и добрый, и славный, и дорожу чем?

Лишь картинками жизни-которая-когда-то-была — солнечный пляж у карьера, мы, двое счастливых молодоженов-однокурсников, сидим спиной к обрыву, к стене из песка, за нами рыжая стена с дырками ласточкиных нор, твой полосатый купальник из махры, тяжелый, мокрый от воды, маленькие треугольники, ты снимаешь, отжимаешь, кладешь на подстилку она же скатертьты растягиваешься, скрючивая пальцы ног и смешно зевая, вокруг никого, одни ласточки, они кричат над головой, бросаются к норам, и свет солнца, он еще желтее от песка за спиной.

Ты моя жена, нам по двадцать, и у нас есть новая пустая квартира и этот пляж на окраине спального района, и еще по вечерам мы воруем кабачки у старухи в палисаде, потому что нам нечего есть, но мы веселые, мы звонкие и бодрые.

Я знаю, что ты талантливее меня, что ты всегда будешь талантливее, и — меня это устраивает, я тянулся за тобой, ты была моей линией горизонта, ты играла так, что мы, дураки первого курса, знали — нам такое никогда не светит, так жить на сцене, а я понимал, что только ты можешь сделать меня профессиональнее и лучше, потому что к тебе я никогда не буду чувствовать зависти, потому что тебя — здесь уместно в противовес — я всегда буду любить. Мне и сейчас больно.

Хотя мне тридцать семь. Весь город оклеен афишами с твоим лицом — теперь оно стало чуть строже, сдержаннее, в нем больше горечи и потому красоты тоже больше — пожилой немецкий танцор тебя бросил, потом были и другие, я не вникал.

Но я всегда ходил на твои спектакли, чуть позже, когда привыкал к афишам и к твоему лицу как части пейзажа, и, может, поэтому я стал неплохим актером — потому что ходил на твои премьеры. Ты задала мне такую планку — своим существованием и своим уходом, — что я понимаю: Ты была требовательна к себе как актриса, но как человек металась, беспорядочно, не по своей высоте мелко, казалась кому-то жалкой, но не мне, потому что я никогда А ты просто не успевала, ты хотела жить хотя бы в тех промежутках, которые оставлял тебе твой дар.

Ты стала настоящей большой актрисой и сменила свое простенькое, среднерусское, русое имя на экзотическое, необычное, люди ведь любят все необычное, сказала ты мне в паспортном столе. Потом ты поставила фотоаппарат на облитый льдом жестяной карниз тогда еще цельножелтого, цыплячьего цвета дома и сказала, иди сюда, Гошка, иди сюда, милый, хороший мой, иди сюда, дурачок, и я пошел на этот твой голос.

Ты обняла меня за шею, я почему-то присел, красная варежка легла мне на плечо, и ты, маленькая, возвысилась надо мной, и так мы и получились — я, растерянный, влюбленный щенок, и ты, мудрая, знающая, талантливая и уже одинокая — на той фотографии, которая останется в моей памяти и твоем чемодане с немецкой биркой. Рыжая пришла с питекантропом. Он тревожно заглянул мне в глаза и спросил, читал ли я Пруста. Он пошел рядом, заглядывая в. И все виды утраченного. Пруст, очевидно, не сценичен.

Как, впрочем, и Джойс. Я вспомнил, что недавно видел монолог Молли Блум, но поддерживать этот разговор не хотелось. А питекантропа было не остановить. Она останавливалась в подворотне и, оглянувшись на меня, подносила ладонь к глазам, словно закрываясь от палящего солнца.

Под закопченным сводом в сквозных дворах она подпрыгивала и касалась кирпича. Хвастая, показывала мне черные пальцы. Она делала меня стариком, папашкой, криво ухмыляющимся типом, приземленным, материальным, скаредным, скучным, тупым, неспособным удивляться, чудить, прыгать и махать руками как мельница — одним словом, взрослым.

Меня это ужасно злило. И тогда я тоже подпрыгнул и коснулся черного свода, рукав новой дубленки треснул. Я знал, но говорить не. Питекантроп нахмурил отрезок лба и сказал: Мы с ней переглянулись, она схватила меня лапкой в варежке, и мы понеслись. Зануда остался позади, а мы бежали через черные тоннели дворов, трогая витражи и щелкая каменных львов по носу, цокая по керамическим плиткам, ветер, свет, пыль и история неслись на нас, неслись быстро, как протонный поток, зануда позади в тумане кричал: Мы пробежали весь город насквозь, вышли из его нутра наружу, на площадь возле ратуши.

Здесь сияло подсвеченное петардами и фонарями небо, ходили факиры и акробаты, дудели в глиняные свистульки дети, продавали горячее вино и каштаны, сияли часы на ратуше, и возле них толпа, спаянная как хор, ждала, когда фигурки выйдут над циферблатом, чтобы стукнуть друг друга в лоб и разойтись.

Она сняла варежку и взяла меня за руку, и вдруг я испугался.